Андрей Мансветов
«По черновой белизне листа»
о книге Владимира Козлова "Опыты на себе" (Воймега 2015 г.)

Андрей Мансветов


«По черновой белизне листа»

Даже здесь, наверху, можно корчиться от духоты,

ведь неважно, какого размера контейнер, в котором сидишь.

Только сколько путей — в музыку, речь и сигналы с крыш…

Владимир Козлов


Прочитывая книгу автора, с которым доселе был незнаком или знаком на уровне «слышал», «натыкался на пару текстов, но…», стараешься сначала не определить — нравится или не нравится, а нащупать общие точки. Если их нет — приходится закапываться в слова, искать зерно в веществе. Если же есть — само вещество текста «вызывает химию» и «дает пищу».
Воймеговская книга Владимира Козлова «Опыты на себе» пищу именно что дает. И загадки (метафоры) загадывает, начиная с общего эпиграфа, взятого из Песен, записанных для Ричарда Джемса в 1619 -1620 гг., а именно песни о «весновой службе», каковая (несмотря на то, что «добры кони тонутъ, молотцы томятца») — все же песня надежды на лучшее, если раскопать текст целиком и досмотреть до конца. Ричард Джемс в контексте кода книги — тоже персонаж интересный, и тоже метафора автора-наблюдателя, вовлеченного «постороннего», который, собственно и ставит «опыты на себе».
Именно на это предметное стекло ложится в первом чтении текст книги. В контексте «опытов» собирается образ героя наблюдателя, и героев наблюдаемых, происходят опознания и присвоения, да и автор щедро расставляет реперы временных, культурных и прочих привязок по штампы и стереотипы включительно. Их (штампы и стереотипы) автор использует осмысленно, включив в свою систему изобразительно-выразительных средств.
Тут начинает подспудно скрестись мысль: «ну так понятно, автор же филолог!». Это добавляется к зрению и опровергается на уровне чувства. Какой-какой, а филологической поэзия Козлова не выглядит совершенно, и меня читателя заворачивает на второй круг чтения, где сразу же (первое стихотворение) вспоминается-обнаруживается параллель-связь-диалог-продолжение со стихотворением пятидесятилетней, относительно книги Козлова, давности.
Авторы обоих «Паводков» (первый — известное стихотворение Олега Чухонцева) говорят про «ничтожную участь, / нареченную жизнью моей» (О.Ч.), про то, «что должно уцелеть, в отличие от тебя» (В.К.), но первый (Чухонцев) заканчивает на:

оглянусь на пустырь мирозданья,
подымусь над своей же тщетой,
и — внезапно — займется дыханье,
и — язык обожжет немотой.

Второй же — (Козлов) начинает с настойчивых повторений призыва: «Говори», предположения, что так «можно, наверное, будет стоять, выговаривая для ног / кочек потвёрже, пoпрoхoдимее троп», а заканчивает жестким (безжалостно неизбежным как паводок) — говори, «если есть, что сказать». Без этого ты остаешься безымянным, пока «слово не выступит, как руда», и, соответственно, НАВСЕГДА, ЕСЛИ не выступит.
То есть, ни тот, ни другой не обещают, что подняться над тщетой (заговорить) удастся, но понимают, что паводок, при всей своей разрушительности, предтеча нового-лучшего, как «весновая служба» лучше «зимовой службы», которая «молотцам кручинно да сердцу надсадно».
А значит стоит двигаться дальше, не повторять участь «несвоевременных людей», потерявшихся «в кисловодском парке» «приблизительно в девяносто втором». Двигаться, не задерживаясь на прозрачных и очевидных культурных параллелях, просто ставя закладку и на «Несвоевременных мыслях» Горького, и на Брехте («Трехгрошовая опера»), и… (этот ряд можно продолжать) уходить дальше. Унося с собой горькое эхо, обрывки: «и они послушались», «Кто из нас более виноват?». Последнее, кстати, при кажущейся связи с Герценовским исходником, не ищет постороннего виноватого, а отсылает нас к нам, к обязательности вины, которую, хочешь не хочешь, придется нести дальше.
И следствие очевидно.
И начинаешь уставать, поскольку компоновка книги очень плотная. Тексты цепляются один за другой, взаимопроницаются, пронизываются общими гифами и общей историей, и там, где появляются несвоевременные люди и мысли (надо ли произносить слово революция?), дальше несомненно засияет «свет войны», и интересно, что именно свет — жестокое психологическое наблюдение про «ну, мы то все сделаем правильно!», а в итоге:
сраколетние пацаны,
мы своей дождались войны.
<…>
Мы её представляли не так —
недооценивали рубак.
Думали объяснить на словах…

Тут (даже с поправкой на десятилетнюю давность книги) можно бы и, наверное, стоит бы сказать, что «опыты» Козлова, больше поэзия осмысления, нежели непосредственного переживания. Переживать — через присвоение и узнавание — полагается читателю, если это присвоение и опознавание происходит. Сослагательное наклонение «бы» здесь необходимо, поскольку осмысленческая доминанта является общим местом, для процесса прямого чтения она не слишком важна. Как не слишком важны (но на них обращаешь внимание) почти идентичные смысловые повторы: «Тверди суставов смочила, размыла боль» (Паводок) и «Твердь развезло, разжижило; будто разжав сухожилия» (Идиллия для героя). Важнее очередной «опытный» рецепт.

Чтоб человеком вырасти,
остаться сухим в сырости,
надо сперва потеряться —
в мыслях или пространстве…

Бог весть, имеет автор в виду себя, или герой уже внешен, отделен; отстает от демиурга мира-текста своим душевным и духовным развитием… «Лирическое ты» в этом смысле — материя сложная. Однозначно не поймешь и не угадаешь, разве что сличить проговоренное в тексте «ты» с проговоренным же «я» и обнаружить отсутствие ответа там, где строчные «ты» и «я» сливаются перед вышним «Ты». Но Козлов, в отличие от героев вынесенной в эпиграф песни, уже не просит «Ино дай же, Боже…». Он с одной стороны пеняет ему, всеведущему:

Господи, только вслушайся:
сколько ужаса перед будущим
и растерянности в настоящем,
выгоняющем и грозящем…

А с другой:

Я, Господи, чувствую, как Ты борешься за меня.
<…>
но на последней двери перед адом Ты лично замки менял —
Ты уже меня, Господи, спас.

Вот только с миром от стихотворения к стихотворению все (простите за каламбур) не слава богу. Искусство — маленькое и трехкопеечное, культура признает свой крах, вокруг «злые, медленные умы», люди побиты, щербаты, опустошённы, бескровны, «в одиночестве чувство юмора деградирует», «Ясных людей <…> муть, рванувшая из соседа, / будто стёрла со света».
Тут вспоминается еще одна сквозная (самоповторная) нить поэтического мира «опытов на себе». От стихотворения к стихотворению Козлов обращается к «мясной» физиологичности Творения и Бытия. Это и поминавшиеся уже суставы, сухожилия, прочая требуха и расчлененка, «кожаные руки с венами на коленях», И тут появляются «опытные пальцы ветра», которые «лепят лицо из мяса». В стихотворении «Стансы» автор объясняет физиологичность тем, что душа выражается телом.
В следующем по оглавлению — «Чёрный ящик» — физиологический набор дополняется обломками культурных смыслов «от телескопа до булавки». В нем сквозит тяготеющая к перечислениям поэтика Бродского (эпигонством не выглядит, скорее — сознательная отсылка).

А ещё разрастается сна в ленте памяти кадр.
Но некому различать, да и не различить никак.

Этим финалом стихотворения (черный ящик — семантика крушения) Козлов ставит сильную смысловую точку, локализует перегиб, переход реальностей, через фоновую от Иосифа Александровича (чисто моя ассоциация)…

Настоящее странствие, милая амазонка,
начинается раньше, чем скрипнула половица,
потому что губы смягчают линию горизонта,
и путешественнику негде остановиться.

… в мир снов (богатырских — по Козлову). Первое там, на что обращаешь внимание — новое, другое, легкое дыхание, будто бы после титанического усилия есть несколько минут на роздых, пауза.

Мама метёт дворы.
Папа вчера ушёл.
Звонко гудят комары.
В общем-то, всё хорошо. 

Этакий переход от мертвого к живому, от Бродского к Бунину. И снова Козлов идет не в параллель (мысль уже приводилась в контексте стихотворения «Паводок»), а отталкивается от. «Не всё ли равно, про кого говорить? Заслуживает того каждый из живших на земле» — цитата из рассказа И. А. Бунина «Сны Чанга» — превращается в

Из всего, на что падает глаз,
мир можно весь достать.
Нам он расскажет про нас.


Если же рассматривать весь цикл «снов» (датированный 2006 – 2014), его можно трактовать как лабораторный дневник «Опытов», столбик лаконично записанных результатов, подмеченных очевидностей и неочевидностей. Там и:

Жизнь, что могла подхватить
и провести к судьбе,
едва отойдёшь попить,
растаптывается в борьбе.

И:

Нет ничего своего.
Что ни зажми в кулак,
ловкой наживкой врагов
окажется знак.

И снова вывод-обращение к изначальному «говори», но уже другому, дистиллированному от чужого и чуждого («чужие слова с языка / снимем, сожжём в печи»), чтобы можно было восходить («каждое слово — ступень»), потому что «время моё пришло».
Что ж, мы вслед за автором пытаемся смотреть, что это за время, и что это за «я», но, к сожалению, в нескольких текстах подряд возвращаемся на круги нигилизма и меланхолии: «Я упустил свой шанс», «неясно, как мы выживем», снова видим культурно легитимизированную человеческую расчлененку: «торсы без головы ли, руки, причиндалов», «так высоко не летает нога человека». Опыты пробуксовывают, результаты повторяются, мир замирает не потому, что выработал ресурс, а просто:

сегодня всё брошено: недовыгнанные откосы…
Дед наше время везёт и гремит им на целый район.
Только доедет старик — и мгновенно наступит осень.

Далее все тем же сцепочным по названиям стихотворений и смыслам путь продолжается. Идут и озираются суконного вида калики-кромешники. Вот только Бог уже не тот, который — «Ино дай же, Боже…», и не тот, который «Ты уже меня, Господи, спас», а «хозяин — бесплотный, бессильный». Такого, если и просить о чем, так только «принести им напиться», и можно двигаться дальше по городам и весям, через «Перевёрнутый Киев» и «Остров Петербург».
Почему остров, да потому, что дальше никакого пути просто нет, есть некий крик отчаяния, подведения черт и общих знаменателей, переоценка ценностей:

Этому надо долго учить,
иных и нельзя научить —
вдруг разучиться читать,
иногда разучаться читать
жизнь — а она не молчит,
она прямо сейчас кричит —
её надо спасать, спасать,
её надо спасать.

Здесь книга уже не двигается, она как-бы отражается сама в себе. Несвоевременные люди превращаются в равновеликого городу Ивана — маленького человека в маленьком городе. Автор-повествователь становится автором-фаталистом-наблюдателем так и не нашедшим «форточку в потолке действительности» и, за сим,

Этого рода людей иногда порождает век,
допустивший, чтоб всё потеряло цену.
Культурка мелка, как посуда, зато — большой человек.
Но долго ль тебе, Иван, оставаться целым?

Вопрос повисает. Если честно, в книге поэта Владимира Козлова остаются подвешены множество вопросов, но это проблема не автора, а мира, в котором опыты на себе ли, на других ли могут не иметь никакой конкретной цели, не считать же целью провешить все тропы в обитаемом поэтическим сознанием мире. И вообще, вопрос «камо грядеши» для взрослого, состоявшегося и встроившегося в пространство культуры автора, что-то вроде прекрасно известных и неизбывных граблей, наступить на которые — вопрос личного выбора. А нам, читателям остается помнить: те, кто ставит опыты на себе, обычно двигают вперед мир. Обычно ценою себя, к сожалению.

ну чего
я делаю здесь — средь готовых слов?
прошлых культурных слоёв?
Опять натоптал в языке человек,
как только движенье отверг.
Снова нужен мне путь наверх.
Волшебный клубок, поверь:
я всё понял — жестокий урок! —
без тебя что пейзаж, что острог,
я готов наговаривать впрок,
я твоих не боюсь дорог.
Made on
Tilda