Фрагмент первый, в котором
Наташу избавляют от любви
Внутри неё сидело с десяток разных страхов на любой случай. Этот страх был похож на растаявшую медузу, что облепила голову, оставив свободным сухой обветренный рот.
— Я тебе хочу сказать кое-что, Наташ. Давно уже хочу, если честно, — он перед этим усадил её за стол, сам сел напротив, застучал обкусанными пальцами по клеёнке.
— Говори, — Наташина голова болела с самого утра. Может быть, это была та медуза, а может быть — затянувшееся похмелье.
— Я тебя больше не люблю. А что делать с этим — не знаю.
Наташе вспомнилось: мама за пару лет до своей смерти рассказывала, как она, познакомившись с Наташиным отцом, чувствовала себя рядом с ним, как тот король из “Обыкновенного чуда”. Который ворчал, что с ним “
происходит что-то ужасное, доброе что-то. Такой страх!”
Как некстати это вспомнилось, конечно.
— Ничего не делать, — Наташа пожала плечами. — Квартира оплачена до конца месяца. Я съеду.
— Вот так просто?
— Просто?
“
Мы с твоим папой в том походе лежали рядом, под одним спальником расстёгнутым. Руки по швам у обоих, трогать друга не трогали, а ноги друг другу грели… Так сначала холодно было и тошно, когда я сюда приехала. И вот наконец-то стало тепло”, — мамин голос в памяти звучал глухо, будто бы из-под подушки.
С полгода назад они с парнем вдвоём зачем-то купили попугайчика. Светло-жёлтого, тихого, щебечущего о чём-то на своём языке в клетке у балконной двери. Пару дней назад попугайчик умер. Наташа даже не плакала, не получалось. Лопату пришлось купить, такую маленькую, складную и издевательски блестящую, звонкую чистую лопату. Наташа расплачивалась за неё и думала, что дома в садовом домике — несколько лопат. Больших и крепких, пусть и старых. Но ехать за лопатой домой, в область? А потом с лопатой — в Челябинск, и по Челябинску в троллейбусе. И обратно потом лопату везти снова, не оставлять же папу без удобной лопаты…
Попугайчика закопали под молодой сосёнкой в Северо-западном парке, подальше от всех тропинок. Вместе с попугайчиком была закопана последняя попытка Наташиного молодого человека продолжить Наташу любить. Наташа не уточняла, он сам ей об этом объявил дополнительно, печально хмурясь и очень громко размешивая сахар в чае.
— Хороший образ, напиши об этом рассказ, — сказала Наташа, стоя перед открытым шкафом рядом с открытым же чемоданом.
Медузу с головы ей снять так и не удалось. Та помутнела, потеряла прозрачность, подсохла — но не сползла, не отлепилась.
Со страхом живут, конечно. И с медузой на голове, очевидно, живут тоже.
Фрагмент второй, в котором
Наташа избавляется от вещей
Через полгода после похорон они собрали оставшиеся мамины вещи в мешок. Обычный мешок, в таких обычно картошку хранили. Осталось уже не так много вещей, самые хорошие мама сама стала раздавать по знакомым и родным за несколько месяцев до смерти. Какие-то вещи Наташа отнесла в церковь, какие-то — в соцзащиту. Но вот всякие ночнушки, колготки, бельё, футболки в пятнах от сукровицы и мазей — их никому не отдать, а относить на мусорку почему-то не хотелось. Наташа с папой решили всё это сжечь.
Снег в том октябре ещё не лежал, поэтому раздувшийся от вещей и боли мешок они сгрузили на тележку вместе с матрасом. Матрас тоже был в бурых пятнах. Катить это всё по прелой листве было по-странному приятно.
На границе у леса, стеной вырастающего из расстеленных на километры одеял жухлой травы, их встретила сорока. Огромная, больше кошки, блестящая Наташе прямо в душу ехидным глазом. Сорока сипло рассмеялась, зашумела крыльями, снялась с ветви и скрылась в глубине сосновой чащи.
Чащей этот лес, конечно, можно было назвать лишь с большой натяжкой: ровные, по линеечке высаженные ряды сосен-одногодок каждый раз заставляли Наташу сомневаться в том, что она действительно находилась в лесу, а не в симуляции. Но запах был правильный, землисто-хвойный. Папа повёз тележку вдоль рядов стволов. Какой-то дятел стал долбить сухое дерево в такт Наташиному сердцебиению. Если б было можно, она бы так и шла без остановки, но смысла бы в таком побеге всё равно не нашлось: через несколько километров лес обрывался так же внезапно, как и начинался, и Наташа упёрлась бы в закрытую территорию завода.
Возле старой, усеянной наростами грибов-трутовиков берёзы папа остановился и снял с плеч походный рюкзак.
— Смотри, маслёнок! — сказал он с удивлением, махнув ногой в сторону полувысохшего и полусгрызенного гриба, в котором опознать маслёнок Наташа не смогла бы и в очках. — Как это он дожил до осени. Странно.
— Наташа молча достала из рюкзака маленькую складную лопату и сняла ей верхний, самый лёгкий слой земли. Древесная труха и останки насекомых, хвоя и кусочки коры. Если бы октябрь нужно было описать не словами, а чем-то материальным, Наташа выбрала бы эту массу.
— Лопату у Наташи папа со вздохом забрал и продолжил копать яму под костровище сам. Наташа постучалась о ствол ближайшей сосны макушкой в капюшоне, да так и замерла, задрав лицо к небу.
— Разжигать костёр в лесу, но не из веток и хвои, а из трусов и носков — дело плёвое. Пламя расправилось стремительно, и чем ярче оно становилось, тем темнее не то казалось, не то и в самом деле становилось вокруг.
— А мне погребение огнём куда больше по душе, — зачем-то сказала Наташа, когда папа клал в костёр старую мамину меховую шапку. Мама носила её, ещё когда отводила Наташу по утрам в садик.
— Я на твоё погребение надеюсь никогда не попасть, — покачал папа головой. Сорока снова засмеялась. А может быть, уже другая, а не та же.
— С пустой тележкой по вечернему лесу по направлению к дому шагать было куда легче.
Фрагмент третий, в котором
Наташа избавляется от надежды
Сугроб пунктиром рассекала цепочка птичьих следов. Начиналась у полынного сухостоя и через пару метров обрывалась. Наташа достала варежку из мокрого снега, кое-как отряхнула. Пошевелила быстро покрасневшими от холода пальцами, спрятала и руку, и варежку в карман.
Ближе к ней сугроб был украшен иначе — обоссан. Хотелось надеяться, что собаками, а не людьми. Запахи в морозном воздухе разносились остро, ярко, Наташа зачем-то сморщилась картинно, хотя из публики имелась лишь стайка воробьёв на старой ранетке.
Тротуар, скрытый наледью, постелили поверх старого года три или четыре назад. Нормальный, ровный асфальт. А ноги всё равно до сих пор делают шаг пошире в том месте, где раньше зияла острыми бетонными краями выбоина.
У бабушки недавно выпал последний зуб. Наташа смеялась, говорила, что это как обратная перемотка. Возвращение в младенчество, бабуль, ты теперь снова — малышка, беззубый рот, мягкая пища, покой и пелёнки.
— И чего меня бог не забирает, — бабушка с детским любопытством смотрела, что именно Наташа достаёт из пакета в этот раз, — всех уже забрал! Веру, Любу, Сашу, Граню, Людмилу Францевну, одна я осталась.
— Как одна. А мы? — разговор этот вёлся не в первый раз, и даже не в десятый, и порой раздражения в Наташе было чуть больше, чем грусти.
— Вы другое… Вы молодые. А вот нас было пятеро… И подруг было четверо, и я не самая молодая даже была, а всё равно зачем-то живу и живу, живу и живу… — бабушка затихла. Возможно, тоже ощутила вторичность происходящего, а может быть, просто отвлеклась на коробочки с концентрированным и топлёным молоком, которые Наташа выставляла на стол по одной, выстраивая их в шеренгу.
— Не беречь. Пить, — велела Наташа, махнув рукой на молочный ряд.
— Так Великий пост же, — очнулась бабушка и тихонько захихикала, довольная тем, что вспомнила. — С понедельника! Ни мяса, ни рыбы, ни масла, ни молока.
— Посты для здоровых и молодых людей, — устало напомнила Наташа. Не в первый и не в десятый раз и тут.
— Мама как раз во время такого поста и умирала, и то не давала себя кормить таким! — бабушка всплеснула руками, хлопнула ими по худым коленкам. — Батюшка говорит, что меня бог не забирает, потому что я молюсь за всех. За живых, за мёртвых. За всех. Мёртвых намного больше уже. Я список сделала, чтобы не забыть никого.
Наташа проткнула трубочкой пакетик с молоком и вложила его в широкую бабушкину ладонь. Стены были выкрашены ярко-жёлтой краской на половину высоты. Дальше — побелка. Как тот обоссанный сугроб по дороге к бабушке, оттенок точь-в-точь.
— Умрёшь — и кто тогда за нас молиться будет, бабуль?
— Давай ты, — решила бабушка и захлюпала трубочкой по дну пакета с молоком.
Фрагмент четвёртый,
в котором Наташа избавляется от обречённости
Окно в палате открывалось неохотно. Скрипучие петли, распухшее дерево, дребезжащее от каждого мощного папиного чиха стекло — всё в окне, как и в её теле, сопротивлялось движению.
А за окном был тихий больничный двор, слишком солнечный, слишком яркий в это время. Штор на окне предусмотрено не было, и тяжёлая от боли, лекарств и духоты Наташина голова медленно перекатывалась по подушкам, убегая от солнца.
— Самая близкая к Южному полюсу страна, восемь… а нет, извини, девять букв.
— Не помню, — соврала Наташа. Помедлив, исправилась: — Мне всё равно.
— Аргентина, — папа не обиделся, вписывая буквы в клеточки сканворда.
В последний раз они с папой вместе разгадывали сканворды, когда Наташе было лет десять, и они всей семьёй впервые поехали на море в плацкартном вагоне. Тоже было жарко и душно, тоже приходилось всё время лежать. Вот только до туалета теперь Наташа сама не могла дойти. На свои ноги ей смотреть было странно и чуточку противно. Вроде бы и ощущались почти как свои, но выглядели чужими, незнакомыми. Тонкие, обтянутые бледной кожей палочки почти без мышц. Куда делось всё набеганное, нахоженное, напрыганное? Истаяло, утекло по пластиковым трубочкам в реанимации.
Сюрреализм наяву. Или температурный сон.
Они приезжали к Наташе посменно: день и ночь — папа, день и ночь — папина сестра. Сидели с Наташей, помогали забираться на туалетный стул и слезать с него, приносили воды умыться, приносили пересоленную больничную еду. Доедали за ней. Разговаривали с ней. Плакали при ней и о ней. Строили планы на стремительно разворачивающееся лето, неизменно включая в них Наташу, будто бы она не была нелепым насекомым палочником на больничной койке. Будто бы она сможет тоже ходить в сад. В лес. К бабушке.
Будто бы Наташа захочет всё это делать.
— Часть слова, семь букв.
— Морфема. Пап, ты бы гитару привёз, может быть?
— Зачем? Чтобы бабульки через стенку ещё и по этому поводу возмущались?
— А может быть, наоборот, им понравится. Послушают, подобреют.
— Нет, Наташ, какой из меня певец сейчас, — папа поднял глаза от сборника, — ни голоса, ни сил, ни желания. Ничего нет у меня.
“Всё я забрала — и голос, и силы, и желание петь”, — невольно перевела на свой язык папины слова Наташа и заелозила на колких перьевых подушках, пытаясь свернуться в комок. Получалось плохо, мешали и боли, и катетер, и потное пятно на наволочке, и липнущая к мокрой спине сорочка. Слово-то какое дурацкое, сорочка. Кто этот предмет гардероба притащил вообще. Зачем. Почему нельзя позволить Наташе лежать в её футболке и штанах, для чего ей видеть свои слабые, уродливые, бесполезные ноги.
Позавчера она с папиной поддержкой начала вставать и пошатываться возле кровати. Время едва ползло, воздуха не хватало, от окна слабо веяло июньским жаром. Вчера тётя поставила на подоконник гранёный стакан с букетиком из жёлтого и белого донника и садовых колокольчиков. К цветам идти
неожиданно захотелось, и Наташа пошла, перебирая руками по окрашенной в несвеже-бежевый цвет стене. Когда тётя вернулась из туалета, Наташа сидела на полу возле подоконника и ревела от усталости и бессилия, ревела от обиды на себя, жизнь, обстоятельства. Ревела, потому что за непокорным окном по двору шли люди. Шли себе и шли, шевелили ступнями, сгибали колени, поднимали ноги и даже не задумывались об этом всём. Вот прямо так, куда захотели — туда и пошли. Умопомрачительно же. Невероятно. Потрясающе.
Цветы в стакане стали меняться каждый день. Иногда это были луговые мелкоцветики, иногда — цветущий дикий лучок из их с папой сада, иногда — лесная клубника на длинных стеблях. Или вовсе побеги молодого зелёного горошка с сохранившимися на нежных стручках фиолетовыми цветами. Такие букеты Наташа тоскливо съедала, не попросив помыть. Пыль кроссовками она месить не могла, так хоть на вкус её попробовать получалось. Количество ходок к окну и обратно с каждым днём постепенно увеличивалось, а количество капельниц — уменьшалось.
Наташа вспомнила, каким противоестественно серым был её вечнозагорелый папа, как дико выглядела эта бледность на его смуглом лице, когда в коридоре стационара лечащий Наташу врач зачем-то брякнул папе, чтобы морально готовился к тому, что дочка больше не встанет.
Наташа и есть, и шевелить руками да ногами под руководством реабилитолога начала лишь для того, чтобы прогнать с папиного лица это жуткое пустое выражение. Гляди, пап. Живу, дышу, пытаюсь.
Делать эти усилия ради папы было проще и результативнее, чем пытаться найти мотивацию на восстановление в самой себе.
И вот она по-козьи жуёт букетики с подоконника. Пробует лето на вкус. Делает шаг за шагом по линолеуму. Надо же, как дела повернулись за этот месяц.
— Наташ, я тебя хочу предупредить, — папа доставал из рюкзака контейнеры с домашней едой. Интересно, кто готовил на этот раз? Ему-то некогда, — тётя хочет тебе привезти… экстрасенса, — папин тяжкий вздох стал чем-то вроде натужного закадрового смеха.
— Ты не шутишь, — на всякий случай уточнила Наташа, — о господи, ты не шутишь. И тётя не шутит.
—Просто потерпи это, ладно? Я не знаю уже, во что верить, во что нет. Я хочу, чтобы тебе стало лучше. Каким угодно образом.
—Она ж за это заплатит ещё поди, — застонала-засмеялась Наташа.
— Позволь ей это. Тёте станет легче, вера творит чудеса, — ох уж эта мягкая настойчивость в папином голосе. С самого детства это на ней срабатывало.
— Самовнушение творит чудеса, — проворчала Наташа, чувствуя себя несговорчивой жабой на болоте уныния, — вся гомеопатическая индустрия на этом держится… Пусть привозит.
Хоть будет что вспомнить кроме уток да уколов. Может быть, Наташа даже найдёт в себе силы и храбрость, чтобы написать об этом подругам, как очередную зарисовку в жанре бытового абсурда.
А может быть, и не найдёт. Наташа разучилась строить даже такие простенькие планы.
Экстрасенсом оказалась полноватая, тёмноглазая женщина весьма средних лет. Она выглядела как чья-то усталая дальняя родственница, а не как персонаж сомнительного шоу на ТНТ. Экстрасенс надела и бахилы, и халат, но всё равно из-под этой посетительской униформы выглядывала простая и вполне человеческая одежда, а не балахон в блёстках или бархатный халат. Наташе вдруг стало скорее тревожно и грустно, хотя она всё утро до часа посещений наивно думала, что сможет развлечься. Посмеяться.
Её жизнь в очередной раз оказалась скетчем крайне сомнительной художественной ценности.
Экстрасенс водила руками у Наташи над головой, у лица, над ногами. Брала Наташу за руки — и пальцы у неё были с мягкой кожей и артритными костяшками, без маникюра, без украшений. Наташа боялась, что её и тут затошнит от чужих прикосновений, что заболит голова — как бывало даже после рутинных медицинских осмотров. Но нет, руки этой женщины не вызвали ни боли, ни смеха, ни отвращения. Папа и тётя стояли чуть в стороне, но из палаты не выходили, молча смотрели. Будто бы зрители в маленьком камерном театре, где до сцены — два метра, а Наташа и актриса, и реквизит.
— В сентябре будешь ходить. А дальше — всё от тебя зависит, — экстрасенс вытерла застиранным платочком в клеточку выступивший на добром, грустном и круглом лице пот. — Но к сентябрю точно пойдёшь.
Наташа послушно кивнула. Веры в свои силы в ней не было, но вежливости, а также симпатии к этой непричастной к её бедам женщине некоторое количество всё же нашлось. Пойдёт так пойдёт. Как скажете, только не плачьте. У Наташи с некоторых пор непереносимость вида слёз женщин маминого возраста.
Значит, к сентябрю, глупые ноги. К сентябрю.